Ольга Седакова — замечательный русский поэт, переводчик, доктор
богословия, филолог-славист, мыслитель. Это один из уникальных
представителей высокого искусства, которое, казалось, с приходом
постмодерна исчезло совершенно.
Совсем
недавно Ольга Александровна получила итальянскую премию
«Кампосампьеро», которая вручается за религиозную поэзию, и до сих пор
ею награждались только итальянские авторы. Теперь эта премия вручена
русскому поэту «за необыкновенную силу стихов и постоянный поиск
божественного в человеке и вещах».
Ольга Седакова — несомненно —
часть высокой религиозной культуры. Но это и острый, точный критик
современности, чувствующий ее до мельчайших деталей. Наше интервью
состоялось в преддверии скорого выхода в свет большого четырехтомного
собрания ее сочинений.
— Ольга Александровна, с XIX века
европейская мысль, история, даже политика делают большую ставку на
искусство, от искусства очень много ожидают. Это был такой «проект»
Большого Искусства, который преобразует мир, человека, общество… В
рамках этого большого ожидания работало большинство известных нам
художников-классиков от Вольтера и Пушкина до Достоевского…
—
Почему с девятнадцатого? По меньшей мере, с итальянского гуманизма и
Возрождения искусство и вообще свободное творчество стали как бы второй
религией Европы, «парнасской верой». Человек в своем полном
осуществлении понимался как Художник. «Достоинство смертного»
доказывали его создания (вовсе не технические достижения, не «овладение
миром», как впоследствии). Не искусство предлагало «проекты» устройства
жизни, наоборот: социальные проекты имели в виду создание наилучших
условий для реализации человеческого гения. Еще у Маяковского об
утопическом будущем:
Землю попашет,
Попишет стихи.
Странно, как об этом забыли теперь, в эпоху «парнасского атеизма».
«Парнасская
вера» временами противопоставляла себя христианской. Это не удивительно
— удивительнее то, что она могла с ней соединяться, как в позднем Б.
Пастернаке. Человек-художник в каком-то смысле «спасает» или
«оправдывает» мир — это мысль «Доктора Живаго». Это никак не значит,
что он предлагает миру некий «жизнестроительный проект»: как раз враги
Доктора, как все помнят, — борцы, устроители, пасынки жизни. Художник
слишком знает свободу и гениальность живого мира, чтобы предлагать
какие-то всеобщие, насильственные и механические проекты.
— Но жизнестроительные утопии возникли внутри искусства!
—
Да, в позднем романтизме, в футуристических движениях… Именно в русском
авангарде возник и самый термин «проективизм», хотя и там он не был
таким плоским (что-то вроде «плана ближайших действий»). Но это было
явное искривление идеи о великом «замысле» (и это слово не слишком
удачно, но все же лучше, чем «проект») искусства, точнее, ее
неправильное «заземление». Значительность творчества располагается в
другом пространстве.
— Как у трагедии, духовной основы общественной жизни древнегреческих городов?
—
Древнегреческая трагедия была своего рода литургией, общим ритуальным
действом, «очищением» полиса. Вещью, религиозно и политически
необходимой всем. Что-то от этого всегда остается и в позднейших
художниках. Иначе — бедное «частное» искусство нашей современности. Я
говорю не об «актуальном» искусстве. «Актуальное» искусство — особая
область. Это область скорее социального поведения. Искусство всегда
было созданием вещей, иначе его не мыслили: музыкальных вещей,
пластических, словесных. «Художник служит своему произведению», — так
объясняли артистическую мораль философы и богословы. Великое ожидание,
с которого вы начали, было ожиданием того пространства, которое
является вместе с великой вещью искусства. Так было для Рильке, для
Мандельштама (И вдруг дуговая растяжка/Звучит в бормотаньях моих).
Пространство осуществленной человечности: мир будущий, но не в
хронологическом смысле. Всегда будущий. Если же производится не вещь, а
эпатирующий и обычно деструктивный жест (рубятся иконы, перевертываются
машины) — это какой-то другой вид деятельности. Иногда он пародирует
«старое» искусство. Но продолжает действовать и другое, не «актуальное»
искусство, которое производит вещи: стихи, романы, музыкальные пьесы…
Его еще можно встретить на фестивалях, выставках, в концертных залах.
Чаще всего оно поражает меня своей частностью. Потеряв какую-то общую
задачу, оно потеряло и читателя (зрителя, слушателя). Это частное дело
автора. Так мне объясняли серьезные читатели Европы, почему им не
хочется читать новых авторов: слишком приватно.
— Может быть,
потому что в двадцатом веке Большие темы стали темами тоталитарных
режимов, стремившихся силой затащить общество в единый проект
преобразования жизни в нечто «другое», «общее», экстатическое, даже
театрализованное.
— Это совершенно ложное сближение. Искусство
на самом деле без всяких преобразующих проектов переносит нас в ту
жизнь, которую можно назвать будущей, то есть человеческой в своем
замысле. Здесь я вижу характерную ошибку технологического общества,
которое хочет искусство превратить в технологию. Но что всегда было
великим в искусстве, это то, что технологически оно не описывается.
Неповторимым образом оно создает неповторимое. Формалисты пробовали
описать произведение в таком плане («Как сделана «Шинель»), но хорошо
понимали, что описывают они post factum. Новой «Шинели» не «сделаешь»,
разобрав первую. Так и Аристотель описал технику трагедии — в ее конце.
Эта антитехнологичность — дар искусства, я думаю, а не его слабость.
Его не превратишь в инструмент преобразования жизни, иначе из жизни
получается безобразие. Это противоположно природе искусства, которая
этого не хочет.
— Но очень часто речь идет о том, что художник хочет власти…
—
Еще одна расхожая глупость. Чем больше художник, тем отвратительнее ему
идея власти. Эту модную ерунду повторяют люди, стоящие рядом с
искусством, для них везде и всегда речь идет о власти. Но художник мог
бы сказать, как пушкинский Барон: «С меня довольно сего сознанья». Он
делает вещь, которая его лично абсолютно удовлетворяет. Будет ли она
хороша для других — уже второй вопрос. Дар исключает стремление к
власти: он и есть власть, «мягкая власть», как говорят. Сама похоть
власти рождается из надежды компенсировать свою несостоятельность.
Много говорили о том, что тираны — часто неудавшиеся художники. Гитлер,
Сталин. Задолго до них — Нерон. Вот акцию-то он совершил, когда поджег
Рим! Актуальным художникам на зависть.
— Но значит, потеряв «реальную» претензию на власть, искусство еще ничего не потеряло? Ему, в общем-то, этого и не надо…
—
Конечно, не надо. И никогда не было надо, пока не началась какая-то
странная лихорадка. Когда искусству стало мало самого себя. Как у
Вагнера, у позднего Скрябина, у наших футуристов, и вообще у
позднеромантического искусства.
— Тогда где же и в чем
сопряжение «чистого», «высокого» искусства и жизни общества,
гражданской жизни? В чем работа «высокого» искусства?
—
Поскольку у нас разговор начался с трагедии, можно вернуться к ней. В
чем назначение классической трагедии? Привести к катарсису (очищению
чувств посредством страха и сострадания. — Прим. ред.). В
дохристианской религиозности считалось, что это воздействие
трагического искусства необходимо и для гражданской, и для частной
жизни. Что же предполагает этот аристотелевский катарсис, который
толкуют уже столетиями? Филологи-классики, вероятно, не согласятся с
моим истолкованием. Но я думаю, мы поймем катарсис, если задумаемся о
сюжетах древних трагедий. Вершина трагического сюжета — узнавание
героем своей вины. А герой трагедии — по аристотелевскому описанию — не
должен быть ни слишком плохим, ни безупречным. Потому что если он
безупречный человек, а с ним случаются трагические беды, это
восстанавливает против законов Вселенной и воли богов. Зачем хороший
человек должен страдать? А если герой окончательно плохой, это не
трагедия. Его страдания не имеют… цены. Вроде так и надо: что посеешь,
то и пожнешь. Герой трагедии ни хорош, ни плох — он представителен: он
представляет Человека. Он непременно царь (с «обычными» людьми трагедии
в старом смысле не происходит; с приходом «обычного» героя драма сменила
трагедию). Он представляет человечество, как царь представляет свой
народ. И в нем есть неизвестная ему самому до времени трагическая вина.
И вот обнаружение по ходу действия этой вины (в этом смысле самая
«трагичная» трагедия — это «Эдип-царь») и подводит к катарсису, к
очищению… Катарсис, к которому ведет трагедия, состоит в том, что он
дает нам увидеть в чистом виде, в виде ряда наглядных картин, что есть
абсолютное разграничение добра и зла. Это выход из мутной взвеси
обыденности, которая все смешивает, так что человек может существовать,
предполагая, что абсолютных вещей нет. Но искусство — в форме трагедии
— открывает реальность этих категорий, «последних вещей». Оно говорит:
есть вина и есть искупление, есть добро и есть зло, ложь и правда. Не
там, где вы думаете. Там, где человек кажется невинным себе и другим, —
оказывается, что он великий преступник. И наоборот: там, где в человеке
вы не видите «ничего особенного», может оказаться, что он настоящий
праведник. В этом последнем особенно силен Лев Толстой — находить и
открывать потаенную праведность. В обыденной жизни ни великое добро, ни
великое зло не видны. Есть некоторые особые состояния, когда они
проявляются во всей силе, и это состояние искусства. Оно знает: тайное
будет явным.
— Странное наслаждение. Удостовериться в том, что есть некоторые незыблемые, «последние» вещи — даже если они направлены против тебя, если они тебя осуждают, — это особое наслаждение. Пускай я буду наказан, но я хочу знать, что есть некая совершенно справедливая рука. Есть у человека такая потребность (смеется), по крайней мере, у меня есть. Но одновременно это боль. Очищение происходит через боль. И в наслаждении великого искусства всегда присутствует эта «целебная боль», «целительный нож» душевной хирургии. Помните поразительные стихи Элиота в «Квартетах» о «Раненом полевом хирурге»? Он имеет в виду Страстную пятницу и Христа. Но и художник подражает этому действию. Только подражает, несомненно.
Но и подражание великому, символическое действие — великая вещь. Искусство очищает мир просто потому, что оно способно показать скрытую за суетой и малодушием структуру мира: гибель и спасение, ложь и правду, жизнь и смерть. Но это мгновенное и символическое открытие структуры нельзя превратить в проект. Нельзя насильно всех загнать в царство правды. Как церковь не рождалась для инквизиции, так и искусство возникало не для того, чтобы проектировать какие-то «художественные государства». Кто любит искусство, знает, что один из его главных даров — действие без насилия. В свои лучшие времена оно избегает спецэффектов и относит их к дурному вкусу. Когда применяются какие-то сильнодействующие средства (повышенная громкость, скажем), ясно, что следующий шаг — уже за пределы искусства, в физическое насилие над человеком.
— А что же современная эпоха и ее искусство?
— Наше время не любит «последних вещей». Оно хотело бы жить где-то «почти нигде», не ввиду начала и конца, не ввиду вины и возмездия. Чеслав Милош говорил, что без «последних вещей» поэзия не живет. Наше время оправдало обыденность, смешанность, неразличимость, спутанность, утверждая, что ничего другого нет и быть не может. Недавно, в докладе на богословской конференции, я говорила о том, что мысль, поэзия, искусство всегда были противопоставлены обыденности, но теперь обыденность заняла все пространство жизни. Меня спросили: «Но ведь обыденность была не только в наши дни, она была всегда, и людей, выходящих за ее пределы, всегда было немного». Это так. Вопрос в том, что при этом все знали, что есть другое, и что другое и есть норма. Да, мы не такие, как Сократ. Но Сократ прав, когда он с радостью пьет цикуту, потому что душа его свободна, и Эдип прав, когда он так переживает собственную — «невинную» — вину». А теперь победили софисты, для которых другое — это просто какие-то психопатические состояния.
— Но в чем вина «обычного», «среднего» человека, которую должно было бы очищать всерьез искусство, если отрешиться от все-таки очень «скандальной» вины Эдипа? В чем вина человека, который «ничего не сделал».
— Вина человека (обычного, не уголовного преступника) — она не в том, что он что-то сделал, а в том, что он чего-то не сделал. Чего же он не сделал? Он не захотел быть видимым, скажем так. Он спрятался. Вся его жизнь проходит в тени, он не может выйти на свет и себя показать. В «Гамлете», например, это наглядно: «средние» персонажи, как Полоний, Гильденстерн, говорят свои реплики и монологи где-то в тени, в кулуарах. Выйти вперед и сказать, как Гамлет, за всех, они не могут.
— Наш мир — это мир спрятавшихся людей?
— Да, и спрятавшихся от самих себя прежде всего. Собственное положение не хочется видеть; утешает то, что и «все такие». Так, человеку, попавшему в грязь, легче, если и все другие будут замараны. Тогда он будет незаметным. Христианская аскетика прекрасно разобралась в этом автоматическом последствии греха — желании видеть всех такими же. И это желание ни в ком не встречать чистоты и есть победа греха.
— И наша эпоха характеризуется тем, что именно это состояние оправданно… Но если у нас больше нет «трагической» структуры личности, то значит, и гражданская наша жизнь на низкой ступени стоит.
— Да что говорить, это видно по нашей неспособности и неохоте с чем-нибудь по-настоящему разобраться. Однако античное общество — и без таких особых приключений, как Гитлер или Сталин, — знало, что внутри накапливается вина и что ее необходимо очищать. Ведь трагедия растет из древнейшего обряда жертвоприношения, когда на кого-то (на жертвенное животное) возлагается вина коллектива. Трагический герой становится такой жертвой, принимающей на себя общую вину. А если реальность вины не признается, как ее искупать?
— Так что же должен сделать человек? Встретиться с собственной виной?
— Да, с личной — и одновременно общей. Ведь античный полис искупал не «сумму индивидуальных грехов», а некий общий грех, который все вместе каким-то образом совершили — путем участия в одном и неучастия в другом. Что такое общая вина? Она не в том, что если ты «немец», на тебе автоматически лежит «немецкая вина», нет! Это реальная, личная вина, она состоит в соучастии. Человек всегда в чем-то соучаствует — в том или в другом. Здесь идея личности не как замкнутой монады, а как единицы, входящей во множество отношений. «Маленький» человек предпочитает считать себя отрезанным от общего, особенно от «большого общего». Но с чем-то он в связи — только с чем, не хочет видеть.
— Посредственность же не хочет ничего про себя узнавать. В этом смысле символ торжества посредственности у нас — Путин… Он, по сути, и есть наше национальное право не узнать своей вины. Он же с этого и начал — признание вины вредит здоровью нации. И значит, общество ставит на умолчание, неразличение, на сокрытие — у власти «тайная полиция».
— Да, как Путин ответил о своем отношении к Сталину: «Скажу о нем хорошо — одним не понравится, скажу плохо — другим». Вот и все. Он — не судья. Да и нет и не может быть судьи, потому что и правды нет: одним нравится одно, другим — другое.
— Тогда реальная власть посредственности не в идеологии?
— Идеологии она меняет легко. Дело в другом. В какой-то простоте и ясности, которой она не переносит. Л. Лосев в воспоминаниях о Бродском ставит естественный вопрос: что, собственно, побудило власть преследовать Бродского? Ведь у него было гораздо меньше пунктов для обвинения, чем у многих других, — не наркоман, не пьяница, не валютчик, не «антисоветчик», ничего откровенно политического не писал. Лосев оставляет вопрос открытым. Несовместимость Бродского с режимом состояла в том, что он говорил прямо и просто, ни на что не оглядываясь. Вот это пугало: откуда эта свобода? Она — из тех самых «последних вещей», рядом с которыми и кнут, и пряник власти мало значат. Тем самым ей указывалось ее очень незначительное место в мироздании. Такое незначительное, что и спорить-то с ней нечего. А такого не прощают.
— Время Сталина поражало тем, что это было очень кондовое время, чиновничье, тяжкое, а не просто идеологическое…
— Снаружи это был гала-спектакль, пышный, рутинный и бездарный. В фильме «Покаяние» отлично изображен оперно-комедиантский стиль этой власти.
— А сейчас?
— Если искать какой-то «целесообразности» государственного террора, можно предположить, что власть отвечала им на какое-то скрытое, но реальное сопротивление общества. Так что его надо было непрерывно прореживать и покрепче запугивать. Менять кровь страны. И в целом — изменили. Сейчас — зачем пугать? Наш современник и так готов все сделать. Или же — чего-то не делать. Например, не писать (смеется) трагедий или совсем правдивых стихов… Правдивых не в том смысле, что рубить правду-матку — таких предостаточно. Правдивых в другом смысле: отвечающих тому, как сейчас может звучать Большое слово.
— Тогда функция искусства — это функция воспитания духа, умения различать? Возможно ли написать трагедию во время Путина?
— Не сомневаюсь. Всегда можно — или всегда невозможно (кто из современников накануне создания «Комедии» Данте или «Евгения Онегина» подумал бы, что это возможно?). Но скорее всего, человеку, который сейчас сделает что-нибудь серьезное, придется обретаться в глуши и безвестности. Как говорил Хайдеггер (и цитировала Ханна Арендт): «В темные времена свет публичности затемняет все». А у нас пока темные времена. И я думаю, что если бы такая вещь появилась, это само по себе (до тиражирования, до публикации) уже принесло бы облегчение. В.В. Бибихин говорил: «Поэзия пишет в генах». Появление большой вещи — событие, удар молнии; воздух очищается, как после грозы.
Новое у друзей: Все новые партнерские программы на одном ресурсе.